встает вопрос: кто же в праве определить эти изъяны, чтобы вынести  приговор 
моральному облику исповедующегося? Исповедуется он не перед  священником,  а 
перед “человечеством”. Сам Руссо не считает нужным  оправдываться?  Да  ведь 
это значило бы, что он ничего дурного никогда не совершал, никогда  ни  кого 
не обманывал, между тем, увы, совершал и обманывал…  Цитата  из  “Прогулок”: 
“Да, временами я лгал, но лишь относительно  предметов  мне  безразличных…”, 
“О большом зле мне не так стыдно говорить, как о мелком”.  В  заключительной 
части ответа:  “быть  справедливым”  -  намекается  на  возможность  полного 
оправдания. При этом со стороны не единичного читателя  и  даже  не  многих, 
арифметика тут бессильна, а со стороны  некоего  символического  Читателя  с 
большой буквы – лишь такой мог бы, взвесив на весах справедливости дурное  и 
хорошее, решить, что перевешивает. 
      Угнетаемый думами о неисправности окружающего и, как  ему  мерещиться, 
озлобленного против него мира, Руссо находит  для  себя  утешение,  источник 
неубывающей надежды,  “опору”,  нужную  для  того,  чтобы  “переносить  свои 
жизненные беды”. В чем же? В “нравственном порядке” вещей и в  “естественных 
законах”  природы.  Благодаря  этой  опоре  Руссо  превращается  из  слабого 
человека,  который  “не  в  силах  опровергнуть  неразрешимые  противоречия” 
своего духа, в титана, идущего избранным путем «наперекор людям  и  судьбе”. 
Рациональными  понятиями,  объясняющими  эту  счастливившую  Руссо   идейную 
“систему”, он не обладает, и, зная, что им затронуты феномены,  “превышающие 
человеческое  понимание”,  ему  остается  только  воскликнуть  в   “Прогулке 
третьей”: “Разве это рассуждение и сделанный мной из него вывод  не  кажутся 
продиктованными самим небом?” 
      В детстве страдания  других  волновали  Жан-Жака  больше  собственных. 
Вздохи, сопровождавшие  ласки  отца,  как  только  заходила  речь  спокойной 
матери, немедленно вызывали в нем отклик: “Значит, мы будем плакать,  отец”. 
Готовность  Жан-Жака  волноваться  по  каждому  значительному  и  пустячному 
поводу объясняется и впечатлительностью его  натуры,  и  положением  сироты, 
которого обычно больше жалеют, чем любят, и средой скромных  женевцев  с  их 
вкусом к трогательным житейским  ситуациям.  Еще  ребенок,  а  уже  способен 
терпеть  физическую  и  нравственную  боль  ради  других.  Однажды   Жан-Жак 
заслонил своим телом наказываемого ударами палки старшего брата.  В  детском 
уме его, читавшего вместе с отцом своим Плутарха, сложился  идеал  античного 
героя: Муций Сцевола в  плену  сжег  свою  руку,  чтобы  доказать  стойкость 
римлян, а маленький Жан-Жак протянул свою  руку  над  пылающей  жаровней,  к 
ужасу всех бывших тогда в комнате. 
      Помимо “врожденного чувства справедливости”, Жан-Жак получил  в  своей 
семье “здоровое и разумное воспитание”; несмотря  на  отдельные  ошибки  его 
родных, никогда он “не был ни  свидетелем,  ни  жертвой  каких-либо  злобных 
чувств”. Семье своей  Руссо  обязан  “гордым  и  нежным  сердцем,  послушным 
нравом”, склонностью к “римской суровости” и в  равной  степени  к  невинным 
детским забавам. 
      И все-таки “порча” Жан-Жака началась еще в детстве, когда его низа что 
обвинили в поломке гребня и высекли.  Скажи,  что  он  виновен,  его  бы  не 
тронули, но он  молчал,  потому  что  вины  за  ним  не  было,  взрослым  же 
казалось, что это “дьявольское  упрямство”.  Пятьдесят  лет  спустя  Жан-Жак 
рассказывает: “Мне легче было умереть, и я  решился  на  это”.  Навсегда  он 
запомнил свое переживание. С этого момента в сердце ребенка вторгалось  зло, 
честный нрав мальчика начал  портиться.  По-другому  он  относится  к  своим 
воспитателям: “привязанность, дружба, уважение,  доверие  уже  не  соединяли 
больше” его с ними. Его  теперь  отличает  скрытность,  а  в  ней  есть  уже 
зачаток порока. Сельская жизнь утратила для него обаяние  сладостного  покоя 
и простоты, как бы покрывшись пеленой, скрывавшей от  него  ее  красоту.  То 
был первый  крах  иллюзии  в  отношении  “мнимых  богов,  читающих  в  наших 
сердцах”. Жизнерадостный его характер помрачнел. 
      Канцелярию городского  протоколиста  Массерона,  где  Жан-Жак  недолго 
обучался делу судебного  крючкотвора,  он  вспоминает  с  отвращением,  и  с 
ужасом – мастерскую гравера Дюкомена, хотя  это  ремесло  нравилось  ему.  С 
ужасом – по причине грубости, хамства, избиений, на которые был щедр  хозяин 
мастерской. Угрюмым стал здесь Жан-Жак, приобрел вкус  к  безделью,  впервые 
стал обманывать и воровать. 
      Ничто не  оправдывает  шестнадцатилетнего  Жан-Жака  в  глазах  Руссо, 
пишущего “Исповедь”. Но автор  этой  книги  анализирует  душевное  состояние 
юноши в момент, когда уста его излагали гнусную ложь. То  не  пустые  слова, 
что сердце Жан-Жака чуть не разорвалось от горя, что  жертве  своей  клеветы 
он отдал бы всю свою  кровь  до  последней  капли.  “Стыд  был  единственной 
причиной его бесстыдства…” Стыд прослыть вором. Учтите и «его годы, ведь  он 
только что вышел из детского возраста, вернее – еще пребывал в нем».  Однако 
всю  жизнь  Руссо   не   переставал   ощущать   угрызения   совести.   Среди 
многочисленных  биографических  исследований  есть  тема:  “Друзья  и  враги 
Руссо”, есть так же тема:  “Руссо  и  женщины”.  Были  дамы,  преклонявшиеся 
перед его талантливостью  и,  не  дальше  того,  были  охотно  будившие  его 
чувственность, начиная с хозяйки лавки  в  Турине  г-жи  Базиль;  некоторые, 
напротив, охлаждали его пыл, как  госпожа  Мабли  в  Лионе,  мадам  Дюпен  в 
Париже; иные бывали, напротив, активнее его, как госпожа Ларанж – с  ней  он 
познакомился в дни поездки на целебные воды.  Конечно  интерес  представляют 
не анекдотические амуры, питаемые часто  его  воображением,  а  те  любовные 
связи Руссо, которые ставили его перед трудными вопросами морали. 
      Одной из ситуаций, ставящей  в  тупик  читателя  «Исповеди»,  является 
роман Жан-Жака с госпожой Варанс. Впрочем, подходит ли тут слово “роман”?  В 
ее доме, Жан-Жак избавлен от необходимости  лгать,  вернул  себе  невинность 
детских лет. Между тем к здоровой  простоте  вдруг  примешались  неожиданные 
сложности; в  орешке  чистоты  и  нравственности  оказалось  ядро  кой  чего 
нравственно сомнительного. Длительный  отрезок  времени  Жан-Жак  и  госпожа 
Варанс умиляют нас ласковым обращением друг к другу: “маменька”  -  “малыш”. 
И вдруг – не по собственной инициативе – семнадцатилетний Жан-Жак  открыл  в 
тридцатилетней женщине, усыновившей его, если не юридически, то  фактически, 
помимо  “сердца  матери”  еще  и   “душу   любовницы”…   Она,   видите   ли, 
забеспокоилась  по  поводу  того,  что  он  с  удовольствием  обучал   пению 
“любезных,  прекрасно  одетых  девушек»,  вдыхая  при  этом  “аромат  роз  и 
флердоранжа”.  Вскоре   Жан-Жак   открыл   для   себя   нечто   куда   более 
озадачивающее: госпожа Варанс делила  свою  “душу”,  половину  отдавая  ему, 
половину своему лакею Клоду Ане, и нельзя не сказать,  что  Жан-Жак  с  этим 
мирился гораздо легче, чем его старший годами  и  более  глубокий  чувствами 
соперник. Что в  своей  ранней  поэме  “Сад  в  Шарметтах”  Жан-Жак  освятил 
госпожу Варанс воплощением целомудрия.  В  «Исповеди»  отсутствует  малейшая 
попытка судить не  щепетильность  госпожи  Варанс  в  делах  женской  чести. 
Скорее оправдывает ее рассуждение о том, что при “ледяном  темпераменте”  ее 
связи    являются    не    погоней    за    “сладострастием”,    а     неким 
“самопожертвованием”, что,  склонная  к  “безупречной  нравственности”,  она 
была сбита с пути истины  цинизмом  своего  покойного  мужа.  Так  объясняет 
Руссо поведение госпожи Варанс. Очевидно, доброта, щедрость, проявившиеся  к 
нему, перевесили на весах  морали  ее  бесстыдство.  Не  любовная  их  связь 
осчастливила его, в чем Руссо откровенно признается, а  уют,  который  он  – 
нищий бродяжка – внезапно обрел. И все-таки  отношения  Жан-Жака  и  госпожи 
Варанс смущают читателя. Нелегко объяснить и  другой  эпизод:  одновременно, 
когда Руссо разоблачал нечистого на руку французского посла  в  Венеции,  он 
встречался с куртизанкой Джульеттой.  При  госпоже  Варанс  Руссо  еще  юно, 
теперь ему тридцать два года.  Джульетта,  по-видимому,  относилась  к  нему 
серьезней, чем он к ней, иначе не уехала бы она тайком  из  своего  дома  во 
Флоренцию, разгневанная его странностями. Лет  через  восемнадцать  любовные 
приключения героя “Новой Элоизы” - Эдуарда Бомстона,  тоже  развертывающиеся 
в Италии, кончаются любовью к нему проститутки Лауры.  У  Руссо  в  Венеции, 
судя  по  “Исповеди”,  нет  ничего  похожего  на  коллизию  Бомстона   между 
родившимся в нем чувством и консервативной  моралью,  однако  не  исключено, 
что  в  подсознании  своем  Руссо  уже  смутно  переживал  то,   что   легло 
впоследствии в основу его трагической новеллы. 
      Наконец его роман  с  графиней  д’Удето.  Они  встречались  у  госпожи 
д’Эпине, чей домик в парке занимал Руссо, почти  ежедневно  гуляли  в  лесу, 
при свете луны ночами сидели вдвоем. Объяснять их  свидания  лишь  тем,  что 
графине  льстила  любовь  прославленного  философа  и  литератора,   слишком 
упрощает вопрос –  в  сорокапятилетнем  Руссо  не  угасала  еще  душа  юного 
романтика.Но  госпожа  д’Удето  имела  любовника  –   офицера   Сен-Ламбера, 
находившегося в то время в армии. И слезы  Руссо  от  невозможности  обрести 
счастье в объятиях Франсуазы  д’Удето  смешивались  с  ее  слезами  верности 
своему  любовнику  и  жалости  к  страдающему  другу.   Вскоре   Сен-Ланбера 
уведомили, что происходит в его отсутствие, и  он  в  письме  потребовал  от 
госпожи д’Удето не навещать больше Руссо. 
      Чего ждет читатель, придающий слову “исповедь” моральное значение,  от 
ее автора? Раскаянья по поводу двух измен, которыми он запятнал себя –  и  в 
отношении жены Терезы, и в отношении друга Сен –Ламбера? Напрасно ждать. По- 
видимому, Руссо не усматривал вины в том, что  было  между  ним  и  госпожой 
д’Удето, или считал эту вину своей трагедией: счастье так редко в  жизни,  а 
эта страсть из всех его увлечений женщинами единственная  настоящая  любовь, 
первая и последняя. Вспоминая в “Исповеди”, как он писал свой роман  о  Юлии 
и Сен-Пре “в  самом  пламенном  экстазе”,  Руссо  не  скрывает,  что  “Новая 
Элоиза” - сублимация его интимных отношений с госпожой д’Удето и что  “среди 
многих любовных с ней восторгов” он “сочинил  для  последних  частей  “Юлии” 
несколько писем, насыщенных упоением”. 
      Еще кое-что сообщает нам “Исповедь”. Оказывается, пятерых своих  детей 
Руссо  младенцами  отдал  в  дом  для  сирот  и  никогда  в  дальнейшем   не 
интересовался их судьбой. Удивительно: в книге «О воспитании»  он  требовал, 
чтобы при всех условиях, и в богатстве и в  нищете,  родители  сами  растили 
своих детей, не передоверяя это чужим людям, ибо семья  –  первооснова  всех 
добродетелей. Требовал от других, а сам… Чем же Руссо  объясняет  и  тут  же 
оправдывает свой поступок? Он, видите ли,  предпочел,  чтобы  из  его  детей 
вышли “рабочие и крестьяне, а не авантюристы и ловцы счастья”. 
      Существует версия, будто вся история с детьми – вымысел Руссо, не было 
у них с Терезой детей. Объяснить этот вымысел еще труднее: автор  “Исповеди” 
выдает себя за гуманнейшего из всех людей на  свете  и  сам  же  приписывает 
себе бесчеловечный поступок. 
      Водовороты жизни, лишенной спокойного течения семьи и  школы,  сделали 
Руссо таким. Касаясь  странностей  его  поведения,  Дидро  категорически  (в 
письме к Софии Волан)  утверждал:  “В  здании,  воздвигнутом  морально,  все 
связано между собой… Беспорядочность ума  оказывает  влияние  на  сердце,  а 
беспорядочность сердца  влияет  на  ум”.  Следовательно,  речь  и  характер, 
характер и жизненные правила должны быть в полной гармонии. А  вот  Руссо  в 
“Прогулке третьей” говорит о себе, ни чуть не смущаясь: “Я дожил  до  сорока 
лет, блуждая между  бедностью  и  богатством,  благоразумием  и  безумством, 
полный пороков,  вызванных  привычкой,  но  не  имея  дурных  склонностей  в 
сердце,  живя  наудачу,  без  твердо  установленных  правил  и  нерадивый  к 
обязанностям – не потому, чтобы презирал их, а потому, что часто не знал,  в 
чем они заключаются”. И еще в “Прогулке четвертой”: мой  темперамент  сильно 
повлиял на мои правила или, вернее, - на мои привычки, потому  что  я  почти 
не действовал по правилам или не слишком следовал в чем бы то ни  было  иным 
правилам, кроме побуждений своей природы”. 
      Руссо избегает однолинейных  решений  в  морали.  Отвергает  прописную 
мораль ханжей, святош, лицемеров. На собственном  опыте  убедился,  до  чего 
сложны  взаимодействия  обстоятельств  и  человека,  принимая  во   внимание 
различия характеров, натур. На пол пути остановился Руссо  в  своих  поисках 
границ, раз навсегда установленных профессиональными моралистами. Порой  сам 
он рассуждает, как завзятый моралист,  но  ему  хотелось  бы  такой  морали, 
которая  помогала  бы  человеку  разбираться   в   сложных,   противоречивых 
ситуациях жизни, не угрожая ему отлучением.  Если  ум  его  –  ретадирующий, 
запаздывается, - это  для  автора  «Исповеди»  еще  полбеды,  но  ретардация 
совести  –  постоянный  для  него  предмет  огорчений,  и  оправдывается  он 
слабостью характера. Часто спотыкался Руссо на ухабах действительности,  где 
все гораздо сложнее,  чем  в  моральных  доктринах;  особенно  учитывая  его 
неправдоподобно  авантюрную,  расточительно-безрассудную   жизнь.   И   если 
«Исповедь» - последнее сочинение Руссо, то  совершенно  очевидно,  что  чаще 
убеждался он в силе страстей, чем в силе разума. В  общественной  жизни  как 
будто  легче  разграничить  хорошее  и  дурное,  “правду  и   кривду”.   Тут 
“Исповедь” повернута к нам другой своей стороной.  Решительно  отрицая,  что 
заложенное  в  человеке  природой  нравственное   начало   слабее   реальной 
действительности, Руссо уверен: добро в  силах  победить  зло,  только  путь 
людей к добру извилист, потому что “совершенных существ    природе  нет”.  В 
ранней статье Руссо “О политической экономии” написано: “Уже поздно  спасать 
нас от самих себя, когда  человеческое  “я”,  однажды  поселившись  в  наших 
сердцах, начало там эту достойную презрения деятельность, которая  поглощает 
всю добродетель и составляет всю жизнь людей с мелкой душой.  Как  могла  бы 
зародиться  любовь  к   отечеству   среди   стольких   иных   страстей,   ее 
заглушающих?” Естественное чувство  самосохранения  превращается  в  эгоизм, 
когда наше “я”  разбухает  сердце  –  вроде  микроба  страшной  болезни,  от 
которой  вылечиться  “уже  поздно”,  и  окончательно  атрофируется  то,  что 
издавна именуют “совесть”. 
      В своем письме Руссо наставлял  одного  юношу:  “Созерцательная  жизнь 
есть леность души, достойная порицания для всякого возраста; человек  создан 
не для того, чтобы размышлять, а чтобы действовать”. И тот же Руссо  говорит 
о себе в “Исповеди”: “Я создан для размышлений, а не для действий”.  Тем  не 
менее, хотя из-за бедности и внимания к его  особе  со  стороны  полиции  он 
вынужден жить в домах вельмож, но сочиняет там не оды,  прославляющие  их  и 
монаха,  а  “Эмиля”,   “Новую   Элоизу”   и,   что   всего   примечательнее, 
“Общественный договор” наконец, в книге, поставившей автора лицом к  лицу  с 
соборным Человечеством, в отрыве  от  реального  общества,  -  в  “Исповеди” 
имеется такое высказывание: “Благодаря изучению нравов  я  увидел,  что  все 
коренным образом связанно с политикой, и как бы ни старались  это  изменить, 
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9 
   
 |