что им приказывает гвардия.
Исчез самый основной смысл русского самодержавия, единоличная
власть, не подчиненная никакому классу страны, власть ответственная, по
крайней мере теоретически, только перед своей совестью.
Обычная точка зрения на монархическую деятельность Петра сводится
к тому, что он, дескать, ликвидировал вотчинную традицию московской
государственности и первый стал рассматривать царя, не как собственника
страны, а как слугу государства: «а о Петре ведайте, что ему жизнь не
дорога, жила бы только Россия во славе и благоденствии»... (из приказа
Петра перед Полтавским боем).
Если оставить в стороне литературные, по должности, упражнения
насчет жизни, славы и благоденствия, то нужно сказать, что первыми слугами
государства считали себя и московские цари, только выражались не столь
литературно или не выражались вовсе: было само собою понятно. И Василий, и
Иваны, и Алексей в весьма различных случаях говорили о царской
ответственности перед Господом Богом. Градовский писал, что русский князь
считался государем, но не владельцем земли, и что взгляд на князя, как на
собственника земли, возник только в монгольский период. Однако уже Калита —
по Ключевскому — «все считал не своей собственностью, а делом властелина,
от Бога поставленного: люди свои уймати от лихого обычая». Грозный в письме
к Адашеву прямо говорит о «людях, врученных мне БОГОМ». Ключевский говорит:
«Государство тем и отличается от вотчины, что в нем воля вотчинника
уступает место государственному закону» — дело идет о наследовании по
закону или по завещанию. Как бы в ответ на это положение, Покровский (т. 3,
стр. 185) говорит категорически: «Как вотчиной, так и царским престолом в
Москве нельзя было распоряжаться по своему усмотрению». И манифесты 1714 и
1722 г. г. (указ о единонаследии, который фактически передавал поместья в
единоличное владение помещикам, и указ о престолонаследии, который
фактически упразднял самый смысл монархии) Покровский объясняет так: «И
тут, и там для Петра было важно расширить предел отцовской власти,
стесняющейся действовавшими в России обычаями».Историки систематически и
упорно не замечают того факта, что обычай есть тоже закон — только
неписаный; английская неписаная конституция оказалась безмерно крепче
остальных писаных, в том числе и нашей. Соловьев, а за ним Ключевский и
прочие упорно не хотят заметить тот факт, что писаный закон 1722 года был
писаным беззаконием, нарушавшим неписаный закон страны. Петр, отбрасывал
государство к довотчинной системе — ибо даже распоряжение вотчинами в
Москве было ограничено — закон же 1722 года устанавливал неограниченное
право распоряжения российским престолом.
Правом этим Петр воспользоваться не успел — воспользовался
Меньшиков, Психологическая загадка петровского «завещания» заключается в
том, что, издав свой указ за три года до своей смерти, Петр так и не
удосужился вставить в пустое место этого закона конкретное имя
престолонаследника. Историки, признавая решительность Петра одним из самых
основных качеств его характера, объясняют эту оттяжку нерешительностью —
никак не мог, де, решить кого же именно ему следует указать в качестве
наследника.
Петр был болен и не мог не знать, что его жизнь висит на волоске.
А вместе с его жизнью висит на волоске и вопрос о будущем царе. Заботясь о
мануфактурах в России и о зубоврачебных операциях над подвернувшимися ему
беднягами, заботу о самом важном — о будущности престола — Петр так и
оставил в руках Алексашки Меньшикова. Покровский дает объяснение, полностью
входящее в ту характеристику, которую я рискнул дать всему облику Петра:
Петр прежде всего был трусом. «'Боязнь смерти была так велика, — пишет
Покровский, — что у него не хватало духу за это взяться, а у окружающих —
напомнить ему об этом. Спохватились, когда Петр был уже почти в агонии, но
в каракулях, выведенных дрожащей рукой, смогли разобрать только два слова:
«отдайте все...»
А кому отдать — так и осталось неизвестным. Я не знаю, остались
ли эти трагические каракули в архивах русской истории. Я не знаю также и
того, что было бы, если бы вместо каракуль Петр уже «почти в агонии» успел
написать имя законного наследника. У смертного одра Петра толпились люди,
которые убили отца этого наследника. Для них Екатерина .была и единственным
выходом, и по полному ничтожеству своему, наилучшей монархической вывеской
— вывеской для масс, прикрывавшей диктатуру гвардии. Лишние несколько
секунд жизни и сознания Петра едва ли бы могли помочь сложившемуся
благодаря его собственной деятельности соотношению сил. Силой была гвардия,
а не Россия. И во главе этой силы стояли Меньшиковы и Долгоруковы. Петр всю
свою жизнь разрушал российский порядок. И последних секунд его жизни было,
ясно, недостаточно для ликвидации многолетней работы по разрушению.
Французский посланник докладывал своему правительству: «В течение
болезни он (Петр) сильно упал духом, страшно боялся смерти... повелел
молиться о себе в церквах разных религий и причащался три раза в течение
одной недели»... Разве это не та же «крепость духа», которую Петр
демонстрировал в Троицкой Лавре, у Нарвы, у Гродны, в Прутском походе? И
разве эта крепость духа хоть отдаленно похожа на завещания московских
князей и царей, где с великой заботой и великим мужеством перед лицом
смерти они предвидели все, что мог предвидеть москвич, который и свою
страну любил и своего Бога боялся. Петр тоже испугался Бога, но только на
самом краю могилы. Вспоминал ли он в эти часы о всепьяннейшем синоде?
ПРЕОБРАЗОВАНИЯ
В нашей исторической литературе прочно и, по-видимому,
окончательно утвердилась мысль, что петровские преобразования были, так
сказать, автоматическими и не очень предусмотренным следствием затяжной
Северной войны. Ключевский, правда, признает что «и до Петра начертана была
довольно цельная преобразовательная программа, во многом совпадавшая с
реформой Петра, в ином даже шедшая дальше ее» (стр. 219), а несколько
раньше мельком констатирует (стр. 52), что «Петр следовал указаниям своих
предшественников, однако, не только не расширил, но еще сузил их программу
внешней политики».
Можно было бы сказать иначе: предшественники Петра не только
«начертали» определенную преобразовательную программу, но и весьма,
детально осуществляли ее. Мы уже видели, что армия уже была больше чем
наполовину реорганизована, что заводы строились, да и не только заводы, но
и корабли, что приглашались иностранные специалисты, что русские купцы
заводили свои представительства заграницей и даже вытесняли иностранных
купцов с иностранных рынков, что была и аптека, и театры, и даже первая
газета. Петр не «начал реформу» и не «следовал указаниям своих
предшественников» — он застал реформу уже на ходу, почти на полном ходу. И
не только изменил ее направление — он превратил реформу в революцию, а
преобразование — в ломку. Технически эта перемена направления объясняется
нуждами Северной войны: «денег, как возможно сбирать, понеже деньги суть
артерией войны». Принципиально она объясняется тем отвращением ко всему
русскому, которое всосал в себя Петр с млеком кокуйских попоек.
Кокуйская слобода многое объясняет в психологии Петра. Она
объясняет прежде всего тот факт, что — по словам Ключевского — «в Петре
вырастал правитель без правил, одухотворяющих и оправдывающих власть, без
элементарных политических понятий и общественных сдержек». У Петра —
«недостаток суждения и нравственная неустойчивость при гениальных
способностях...» Казалось, что природа готовила в нем скорее хорошего
плотника, чем великого государя... До конца жизни своей он не мог понять ни
исторической логики, ни физиологии народной жизни».
Московские цари воспитывались в Кремле, который имел много плохих
сторон, но все-таки давал и некоторые «правила, одухотворяющие и
оправдывающие власть», и некоторые «политические понятия», на которых
строилось московское государство, и некоторое представление о «физиологии
народной жизни». Петр ничего этого не имел — недостаток не столь великий
для «хорошего плотника», но катастрофический для «великого государя». Не
будем еще раз придираться к вопросу о том, каким это образом у Ключевского
совмещается гениальность Петра с «правителем без правил», с политической
безграмотностью, с недостатком суждения, нравственной неустойчивостью и,
наконец, неумением предвидеть последствий своих собственных деяний.
Постараемся выяснить, откуда все это появилось.
Не думаю, чтобы можно было найти окончательный ответ. По всей
вероятности, очень энергичный и подвижной мальчик, попав в Кокуйскую
атмосферу, где никаких «общественных сдержек» не было и быть не могло, что
называется, «свихнулся». «Чин» московских дворцов, с их истовостью и их
временами тяжелым обрядом, с их традицией, был заменен публичными домами
Кокуя, где вокруг юного царя увивались всякие поставщики удовольствий.
Кабак и публичный дом сделались воспитателями Петра.
Они скрашивались астролябиями, Теммерманами, ботиками и всякими
такими техническими игрушками, до которых так охочи всяческие мальчики во
все эпохи человеческой истории. Откуда-то издалека Кремль угрожал
дисциплиной. Кремль напоминал об «общественных сдержках», и все поведение
Петра по отношению к Кремлю очень напоминает гимназиста, только что
покинувшего надоевшие стены и торжественно сжигающего свои учебники: накося
— выкуси! Ненависть к Москве и ко всему тому, что с Москвой связано,
проходит красной нитью сквозь всю эмоциональную историю Петра. Эту
ненависть дал, конечно, Кокуй. И Кокуй же дал ответ на вопрос о дальнейших
путях. Дальнейшие пути вели на Запад, а Кокуй — был его форпостом в
варварской Москве. Нет Бога, кроме Запада, а Кокуй пророк его. Именно от
Кокуя технические реформы Москвы наполнились эмоциональным содержанием:
Москву не стоило улучшать — Москву надо было послать ко всем чертям со всем
тем, что в ней находилось: с традициями, с бородами, с банями, с Церковью,
с Кремлем и с прочим. Историки — даже наиболее расположенные к Петру —
недоумевают: зачем, собственно понадобилось столь хулиганское отношение к
Церкви, зачем понадобилось бить кнутом за бороду и русское платье («это
было бы смешно, если бы не было безобразно», смущенно замечает Ключевский),
зачем потребовалась борьба против бань? Никакого мало-мальски понятного
политического смысла во всем этом безобразии найти, конечно, нельзя. Но все
это можно понять, как чисто хулиганский протест против той моральной
дисциплины, которою вовсе не хотел стеснять себя Петр, как протест против
тех «общественных сдержек», которым Петр противопоставил свою «нравственную
неустойчивость».
«Нравственная неустойчивость» — результат кокуйского воспитания,
упавшего, может быть, на врожденную плодородную почву была определяющим
моментом всей деятельности Петра. Такой «неустойчивости» не было даже и у
Грозного — тот все-таки каялся. После случайного, «в состоянии
запальчивости и раздражения», убийства своего сына Грозный чуть с ума не
сошел от горя. Петр преспокойно пел на панихиде замученного пытками и потом
задушенного царевича Алексея: «присутствие духа», которое указывает даже и
не на «нравственную неустойчивость», а просто на полное отсутствие всяких
нравственных чувств вообще. Москва о нравственных чувствах все-таки
напоминала и если грешила сама, то знала, что грешила и потом каялась —
даже и в лице Грозного. Петр шел по пути полного морального нигилизма, и
все его поведение по отношению к Церкви, к Руси и к Москве было по самому
глубокому существу своему таким же хулиганским протестом против
общественного порядка, каким является и всякое хулиганство вообще.
Проглядев мотив хулиганства, историки проглядели исходный пункт тех
петровских безобразий, из-за которых народ окрестил преобразователя Антихри-
стом.
Кокуй дал направление «преобразованиям». Оторвал их от их
непосредственных технических целей, оторвал их от той почвы, для которой
Москва, собственно, строилась, и повернул взор преобразователя на родину
тех кокуйских дельцов, которые в трезвом, а еще более в пьяном виде не раз,
конечно, хвастались перед Петром: «вот, де, у нас... не то, что в твоей
неумытой Москве». На умытый — без бань — Запад и обратил свои взоры Петр...
План преобразования, если вообще можно говорить о плане, был
целиком взят с запада и так, как если бы до Петра в России не существовало
вообще никакого общественного порядка, административного устройства и
управительного аппарата, Я не буду описывать этих преобразований; я приведу
только подытоживающие выводы Ключевского и других.
О военной реформе я уже писал. Перейдем к административной.
Результаты губернской реформы Ключевский характеризует так:
«В губернской реформе законодательство Петра не обнаружило ни
медленно обдуманной мысли, ни быстрой созидательной сметки. Всего меньше
думали о благосостоянии населения... Губернских комиссаров, служивших лишь
передатчиками в сношениях сената с губернаторами и совсем неповинных в
денежных недосылках, били на правеже дважды в неделю»... (стр. 168).
«Губернская реформа опустошила или расстроила центральное
приказное управление... Создалось редкое по конструкции государство,
состоявшее из восьми обширных сатрапий (подчеркнуто мной — И. С.), ничем
не объединявшихся в столице, да и самой столицы не существовало: Москва
перестала быть ею, Петербург еще не успел стать. Объединял области центр не
географический, а личный и передвижной: блуждавший по радиусам и перифериям
сам государь».
Государь блуждал не только по радиусам и перифериям — он пропадал
заграницей. П. Милюков делает весьма тщательный подсчет заграничным вояжам
Петра, из этого подсчета выясняется, что в столицах Петр бывал только
случайно, наездом или проездом. «Личный центр при тогдашних способах
передвижения и связи отсутствовал почти вовсе. Губернская реформа разрушила
старый аппарат, но нового собственно не создала. Наследием этой основной
административной реформы жили и преемники Петра: «преобразовательные
неудачи станут после Петра хроническим недугом нашей жизни.
Правительственные ошибки, повторяясь, превратятся в технические навыки, в
дурные привычки последующих правителей, — те и другие будут потом признаны
священными заветами преобразователя» (Ключевский).
Финансовая реформа разорила страну. Преобразованный
правительственный аппарат разворовывал около двух третей поступавших
средств. Петр же, опять по Ключевскому, «понимал народную экономию по-
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11
|