Меню
Поиск



рефераты скачать Трагические образы на примере художественных произведений

В конце концов, будучи во власти очередного солнечного наваждения, Мерсо совершает убийство. Совершает его машинально, наблюдая за самим собой как бы со стороны, как бы за кем-то посторонним и совершенно чужим. Мерсо арестовы­вают. Начинается следствие, а затем и суд. И постепенное приближение Мерсо к физической смерти, т.е. к смертному приговору, сопровождается все большим внут­ренним отстранением от окружающего его абсурдного мира. За следствием по соб­ственному делу, за судом над самим собой он теперь наблюдает опять же со сторо­ны, как за интересным спектаклем: «В известном смысле мне даже интересно: по­смотрю, как это бывает. Никогда еще не случалось попасть в суд». Речи прокурора и адвоката Мерсо описывает с явной иронией и совершенно отстраненно: «Послу­шать, что про тебя говорят, интересно, даже когда сидишь на скамье подсудимых. В своих речах прокурор и защитник много рассуждали обо мне — и, пожалуй, больше обо мне самом, чем о моем преступлении. Разница между их речами была не так уж велика. Защитник воздевал руки к небесам и уверял, что я виновен, но заслуживаю снисхождения. Прокурор размахивал руками и гремел, что я не заслуживаю снис­хождения. Только одно меня немного смущало. Как ни поглощен я был своими мыслями, иногда мне хотелось вставить слово, и тогда защитник говорил: «Молчи­те! — Для вас это будет лучше».

Получилось как-то так, что мое дело разбирают помимо меня. Все происходило без моего участия. Решалась моя судьба — и никто не спрашивал, что я об этом ду­маю. Иногда мне хотелось прервать их всех и сказать: «Да кто же, в конце концов, обвиняемый? Это не шутка — когда тебя обвиняют. Мне тоже есть что сказать!» Но если вдуматься, мне нечего было сказать. Притом, хотя, пожалуй, это любопытное ощущение, когда люди заняты твоей особой, — оно быстро приедается. Скажем, прокурора я очень скоро устал слушать...»

Прокурор обвиняет Мерсо не столько в самом преступлении, сколько (для про­курора это теперь самое главное) — в бесчувственности: «И я опять постарался прислушаться, потому что прокурор стал рассуждать о моей душе. Он говорил, что при­стально в нее всмотрелся — и ровно ничего не нашел, господа присяжные заседате­ли! Поистине, говорил он, у меня вообще нет души, во мне нет ничего человеческо­го, и нравственные принципы, ограждающие человеческое сердце от порока, мне недоступны.

— Без сомнения, — прибавил прокурор, — мы не должны вменять ему это в вину. Нельзя его упрекать в отсутствии того, чего он попросту не мог приобрес­ти. Но здесь, в суде, добродетель пассивная — терпимость и снисходительность — должна уступить место добродетели более трудной, но и более высокой, а именно — справедливости. Ибо пустыня, которая открывается нам в сердце этого человека, грозит развернуться пропастью и поглотить все, на чем зиждется наше общество».

И прокурор прав — в душе Мерсо действительно пустыня, угрожающая суще­ствованию мира незыблемых для большинства людей ценностей. И, вынося Мерсо смертный приговор, судьи словно бы защищают самих себя от страшного прозре­ния и от утраты смысла собственной жизни. Здесь наиболее показательными явля­ются следующие, отнюдь не случайные в художественном мире повести, сюжетные детали. Достав из стола распятие, следователь размахивает им перед озадаченным Мерсо и дрожащим голосом заклинает этого неверующего снова уверовать в Бога. «Неужели вы хотите, — воскликнул он, — чтобы моя жизнь потеряла смысл?» Просьба на первый взгляд столь же странная, как и обращенные к Мерсо мольбы тюремного духовника принять причастие: хозяева положения униженно увещева­ют жертву. И возможная лишь в устах того, кого гложут сомнения, кто догадывает­ся, что в охраняемых им ценностях завелась порча, и вместе с тем испуганно откре­щивается от этих подозрений. «Он не был даже уверен, что жив, — думает Мерсо о причинах назойливости священника, — ведь он жил, как мертвец». Избавиться от червоточины уже нельзя, но можно заглушить тоскливые страхи, постаравшись скло­нить на свою сторону всякого, кто о ней напоминает».

Свой смертный приговор Мерсо встречает спокойно — он к нему готов, как к одной из многочисленных случайностей абсурдного мира. И лишь после вынесе­ния приговора героя-рассказчика приводит в смятение открывшаяся неотврати­мость: мир абсурда, мир бесконечной череды случайностей теперь сменился перед глазами Мерсо миром железной предопределенности: «При всем желании я не мог примириться с этой наглой очевидностью. Потому что был какой-то нелепый разрыв между приговором, который ее обусловил, и неотвратимым ее приближе­нием с той минуты, когда приговор огласили. Его зачитали в восемь часов вече­ра, но могли зачитать и в пять, он мог быть другим, его вынесли люди, которые, как и все на свете, меняют белье, он провозглашен именем чего-то весьма расплыв­чатого — именем французского народа (а почему не китайского или не немецко­го?), — все это, казалось мне, делает подобное решение каким-то несерьезным. И, однако, я не мог не признать, что с той минуты, как оно было принято, его дей­ствие стало таким же ощутимым и несомненным, как стена, к которой я сейчас прижимался всем телом». Но постепенно Мерсо удается и эту предопределенность включить в окружающую его картину абсурдного мира, в котором теперь для него остается объективной реальностью единственная данность : «Я уверен, что жив и что скоро умру. Да, кроме этой уверенности у меня ничего нет. Но по крайней мере этой истины у меня никто не отнимет». Здесь уместно будет провести параллель с единственной истиной, которая сохранила свою достоверность для Антуана Рокантена из сартровской «Тошноты»: «Я существую, мир существует, и я знаю, что мир существует. Вот и все».

«Я был прав, я и сейчас прав, всегда был прав, — выкрикивает Мерсо в ответ на призыв к покаянию, — все — все равно. Ничто не имеет значения, и я твердо знал, почему... Что мне смерть других, любовь матери, что мне Бог, жизненные пути, ко­торые выбирают, судьба, которой отдают предпочтение, раз мне предназначена одна-единственная судьба, мне и еще миллиардам других избранников. Другие тоже при­говорены к смерти». Раз все мы обречены на смерть, то и жизнь, и все остальное лишено смысла и ничего не значат — вот философское кредо Мерсо.

Сам Камю в предисловии к американскому изданию «Постороннего» сказал: «В нашем обществе каждый человек, который не плачет на похоронах своей матери, рискует быть приговоренным к смерти». Камю имел в виду, что герой его книги «осужден за то, что он не играет в игру окружающих. В этом отношении он чужд обществу, в котором он живет, он шатается на обочине, в закоулках частной, одино­кой, чувственной жизни». Важно задаться вопросом о том, как именно Мерсо не играет в игру. Ответ прост: он отказывается лгать. Лгать — это не просто говорить неправду. Это также и прежде всего — говорить что-то кроме правды и, что касается человеческого сердца, — высказывать что-то кроме того, что ты чувствуешь. Он го­ворит то, что думает, он отказывается прятать свои чувства, и общество тотчас же чувствует себя в опасности. Его просят, например, сказать, что он сожалеет о своем преступлении, причем высказать это в положенной форме. Он отвечает, что чув­ствует скорее раздражение, чем настоящее раскаяние. И этот оттенок смысла обре­кает его на смерть.

Таким образом, Мерсо является не обломком постигшего общество крушения, а бедным голым человеком, влюбленным в солнце, не оставляющее теней. Далеко не лишенный человеческих чувств, он движим страстью, которая становится глубокой именно из-за невозможности освободиться от нее, — страстью к абсолюту и правде. Эта правда пока негативна, это правда о нас и о том, что мы чувствуем, но без нее никакая победа над самими собой и над миром будет для нас невозможна. Таким образом, не будет заблуждением читать «Постороннего» как историю человека, ко­торый без всякой героики соглашается умереть за правду. «...В своем герое я попы­тался нарисовать единственно возможного Христа, которого мы заслуживаем — написал Камю в предисловии к своей работе, — я говорю это без всякого богохуль­ного намерения, а всего лишь с немного ироничной предрасположенностью, кото­рую автор имеет право чувствовать к герою, которого он создал».

Камю — мыслитель XX века, он пришел к проблемам абсурда и бунта не только вследствие традиций философской и религиозной мысли, — крушение моральных норм и ценностей в сознании миллионов европейцев, нигилизм представляют собой факты современности. Конечно, и другие культуры знавали нигилизм как следствие кризиса религиозной традиции, но столь острого кон­фликта, такого разрушения всех устоев история не знала. Нигилизм представ­ляет собой выведение всех следствий из «смерти Бога». Прометеев бунт, герои­ческое «самопреодоление», аристократизм «избранных» — эти темы Ницше были подхвачены философами-экзистенциалистами. Они являются определяющими в «Мифе о Сизифе» Камю, работе с характерным подзаголовком «Эссе об абсурде» («...речь пойдет о чувстве абсурда, обнаруживаемом в наш век повсюду...»), над ко­торой он работал в 1940—1942 годах.

«Есть лишь одна по-настоящему серьезная философская проблема, — говорит Камю — проблема самоубийства. Решить, стоит или не стоит жизнь того, чтобы ее прожить, — значит ответить на фундаментальный вопрос философии. Все осталь­ное — имеет ли мир три измерения, руководствуется ли разум девятью или двенадцатью категориями — второстепенно. Таковы условия игры: прежде всего нужно дать ответ».

«Если спросят, — продолжает Камю, — на каком основании я утверждаю, что это самый важный вопрос, то я отвечу, что это очевидно из действий, которые произво­дит человек. ...Галилей отдавал должное научной истине, но с необычной легкостью от нее отрекся, как только она стала опасной для его жизни. В каком-то смысле он был прав. Такая истина не стоила костра. Земля ли вертится вокруг Солнца, Солн­це ли вокруг Земли — не все ли равно? Словом, вопрос этот пустой. И в то же время я вижу, как умирает множество людей, ибо, по их мнению, жизнь не стоит того, чтобы ее прожить... Поэтому вопрос о смысле жизни я считаю самым неотложным из всех вопросов».

Если человек добровольно расстается с жизнью, то, вероятно, потому, что созна­ет, хотя бы инстинктивно, что нет никакой глубокой причины для того, чтобы про­должать жить и страдать, что мир чужд и враждебен ему. Мир, который может быть хоть как-нибудь объяснен, — это наш знакомый, привычный мир. Но если Вселен­ная вдруг лишиться иллюзий и интерпретаций, человек сразу же почувствует себя в ней чужим, посторонним. Его ссылка в этот мир бесповоротна, потому что он ли­шен воспоминаний о потерянной родине и надежды на землю обетованную. Этот разрыв между человеком и его жизнью, между актером и его сценой и есть подлин­ное ощущение абсурда.

Подобно всем философам-экзистенциалистам, Камю полагает, что важней­шие истины относительно самого себя и мира человек открывает не путем научного познания или философских спекуляций, но посредством чувства, как бы высвечивающего его существование, «бытие-в-мире». У Камю таким чувством, характеризующим бытие человека, оказы­вается чувство абсурдности — оно неожиданно рождается из скуки, перечеркива­ет значимость всех остальных переживаний.

Обычно в нашей жизни мы следуем привычной рутине. «Подъем, трамвай, че­тыре часа в конторе или на заводе, обед, трамвай, четыре часа работы, ужин, сон; понедельник, вторник, среда, четверг, пятница, суббота, все в том ритме — вот путь, по которому легко идти день за днем. Но однажды встает вопрос «зачем?». Все на­чинается с этой окрашенной недоумением скуки. Скука является результатом ма­шинальной жизни, но она же приводит в движение сознание. Скука пробуждает его и провоцирует дальнейшее: либо бессознательное возвращение в привычную ко­лею, либо окончательное пробуждение. А за пробуждением рано или поздно идут следствия: либо самоубийство, либо восстановление хода жизни».

Обычно, говорит Камю, мы живем, ориентируясь на будущее и спокойно даем времени уносить нас. «Завтра», «позже», «когда у тебя будет положение», «с возра­стом ты поймешь» — такие слова можно слышать чуть ли не ежедневно. Но насту­пает день, когда человек сознает, что он прошел известную точку на кривой и идет к своему концу. Он принадлежит времени, и по ужасу, охватывающему его, он узнает своего худшего врага. Завтра, ты всегда стремился в завтра, хотя все должно было восставать против этого. Этот бунт плоти есть абсурд.

Еще один шаг, и ощущение чуждости закрадывается в нас. Это происходит, ког­да мы осознаем твердость, плотность мира вокруг нас. Мы чувствуем, до какой сте­пени какой-либо камень чужд нам, с какой силой природа или какой-либо ланд­шафт могут Отрицать нас. В глубине всей ее красоты есть что-то бесчеловечное, и все эти холмы, мягкость неба, очертания деревьев в одно мгновение утрачивают свое иллюзорное очарование и становятся более далекими, чем утраченный рай. Первоначальная враждебность мира через тысячелетия встает перед нами. Эта плот­ность и чуждость мира есть абсурд.

Так возникает чувство абсурда. Человек хочет понять мир, говорит Камю. Но понять мир — значит привести его к некоторому единству, свести его к человеку, отметить его своей печатью. Если бы человек убедился в том, что окружающий мир, подобно ему самому, способен любить и страдать, он был бы примирен или умирот­ворен. Равным образом ум, стремящийся познать реальность, почувствует себя удов­летворенным, только если он сможет свести ее к мысли. Если бы ему удалось эту мысль, обнаруженную в бесчисленных явлениях, свести к единому принципу, его интеллектуальная радость была бы несравнима ни с чем. Это страстное стремление к единству, к абсолюту показывает самый существенный импульс человеческой драмы.

Стремление человека к абсолюту вечно остается неосуществимым. Ибо, хотя первый шаг ума состоит в различении истины и заблуждения, человек убеждается в том, что истина ему недоступна. Что я знаю? — спрашивает Камю. И отвечает: «Я чувствую биение своего сердца и заключаю, что оно существует. Я осознаю вещи окружающего меня мира, и я заключаю, что он существует. На этом заканчивается мое знание. Все остальное — это конструирование. Даже мое собственное сердце навсегда остается неопределимым. Между достоверностью моего существования и тем содержанием, которым я хочу наполнить эту уверенность, существует пропасть, которую мне никогда не удастся заполнить. Навсегда я останусь чужим для самого себя.

Так же, полагает Камю, обстоит дело с окружающим миром. Я чувствую запах травы и вижу звезды и не могу отрицать существование этого мира. Но никакое знание на земле не может дать мне уверенности в том, что этот мир мой. Я охотно верю в описания явлений, которые дает наука. Но в конце концов мне говорят, что вся удивительная и красочная вселенная сводится к атомам, а атомы к электронам. Мне рассказывают о невидимых планетарных системах, в которых электроны вра­щаются вокруг ядра, т.е. объясняют мир посредством образа. Я начинаю понимать, что дело свелось к поэзии. Иначе говоря, я никогда ничего не узнаю. Эти мягкие линии холмов, этот вечер, опускающийся на мое потревоженное сердце, могут на­учить меня гораздо большему. Я осознаю, что с помощью науки я могу схватить феномены и перечислить их, но я никогда не смогу понять их. Так и разум со своей стороны говорит мне, что этот мир абсурден.

Однако в чем же состоит суть абсурда? Только ли миру — если его понимать как не зависящую от человека реальность — принадлежит это качество? Вовсе нет! «Я говорил, что мир абсурден, но это сказано чересчур поспешно. Сам по себе мир просто неразумен, и это все, что о нем можно сказать. Абсурдно столкновение меж­ду иррациональностью и исступленным желанием ясности, зов которого отдается в самых глубинах человеческой души. Абсурд равно зависит и от человека, и от мира... Абсурд рождается в этом столкновении между призванием человека и неразумным

молчанием мира... Иррациональность, человеческая ностальгия и порожденный их встречей абсурд — вот три персонажа драмы...»

Камю исследует в « Мифе о Сизифе» два неправомерных вывода из констатации абсурда. Первый из них — самоубийство, второй — философское самоубийство. Если для абсурда необходимы человек и мир, то исчезновение одного из этих полю­сов означает и прекращение абсурда. Абсурд есть первая очевидность для ясно мыс­лящего ума. Самоубийство представляет собой затмение ясности, примирение с абсурдом, его ликвидацию. Такое же бегство от абсурда представляет собой «фило­софское самоубийство» — скачок через стены абсурда. В первом случае истреблен тот, кто вопрошает, во втором — на место ясности приходят иллюзии, желаемое при­нимается за действительное, миру приписываются человеческие черты — разум, любовь, милосердие и т.п. Очевидная бессмыслица трансформируется в замаскиро­ванную, человек примиряется со своим уделом.

Страницы: 1, 2, 3, 4, 5




Новости
Мои настройки


   рефераты скачать  Наверх  рефераты скачать  

© 2009 Все права защищены.